Чтобы понять значение прорыва блокады Ленинграда в январе 1943 года и тем более полного её снятия 27 января 1944-го, надо попытаться осознать, что собой она, блокада, представляла. Попытаться… Сделать это помогают свидетельства тех, кто пережил тот ад. Один из них – писатель и журналист Павел Лукницкий. Всю блокаду он, военный корреспондент, вёл дневник. «У Лукницкого стиль скромного, правдивого рассказчика, который сжато говорит о значительном и главном, но эта сжатость только подчеркивает драматичность и важность того, о чем он повествует», – отмечал поэт Николай Тихонов, который тоже провёл в Ленинграде все страшные блокадные дни и ночи (работая в Политуправлении Ленинградского фронта, он писал очерки и рассказы, статьи и листовки, стихи и обращения).

29 декабря 1941 года
Хожу по делам Союза писателей и я — пешком; пешком — при пульсе пятьдесят, при слабости в ногах, при спазмах вегетативного невроза, одолевающих меня раза по три на день.
Мне поручено оказывать помощь умирающим от голода писателям. Для одних — добиться эвакуации, других — устраивать в десятидневные стационары, где они кроме хлеба будут получать суп и находиться в тепле, под медицинским надзором.
Днем я ходил в ТАСС, на Социалистическую улицу, то есть километров за восемь. Оттуда — в Союз писателей, где сегодня был обещан «парадный, необыкновенный, роскошный» обед, по списку на шестьдесят пять человек. Обеду должен предшествовать «Устный литературный альманах № 2»…
И то и другое состоялось в Союзе. Совершенно запущенное помещение столовой преобразилось. Составленные вместе столы были накрыты чистыми скатертями, хорошо сервированы, освещены свечами, которых поставили много и которые создали в темных пространствах столовой отдельный, освещенный мирок сидящих за столами, перед хорошей посудой, людей. Большинство писателей, вопреки холоду, были даже без шуб, полушубков, ватников и прочего «улично-домашнего одеяния», а в пиджаках и даже чистых воротничках. Оказалось довольно много по нынешним временам вина, количество еды было мизерным, но на чистой, сервированой по-ресторанному посуде она казалась сытнее и лучше. Были тосты, и шум, и даже весело, — всем хотелось отвлечься от ужасов обычной обстановки.
Потом я шел вдоль Невы, слушая свист снарядов, и шел по льду, как через Арктику, в обычном мраке. К Новому году немцы кому-то из нас, ленинградцев, слали смерть…
8 января 1942 года. 7 часов 20 минут утра
Обстрелы вновь начались два-три дня назад. Это значит — тяжелые орудия, которые немцы вводили в бой, чтобы помешать нашим войскам прорвать кольцо блокады, теперь у немцев освободились.
12 часов 30 минут дня
…На почте чернила замерзли. Бани не работают. По улицам вереницами гробы. Улицы завалены стеклами. На улице Попова выносят людей на носилках — только что в дом попал снаряд и пробил его насквозь. На Геслеровском, угол Теряевой, другой снаряд выбил огромную дыру в доме. Кровь. На Карповке снаряд попал в лед…
10 января. 5 часов утра
Вчера для решения всех дел, какие могут спасти погибающих, провел в Союзе писателей весь день. Чувствовал себя из рук вон плохо и только усилиями воли заставлял себя встать с кресла или стула. Экономил движения, стараясь не сделать Лишнего шага, испытывая слабость, одуряющую сонливость, от которой моментами путались мысли. Адовый холод помещений Союза, в которых провел весь день (конечно, в полушубке и валенках), сковывал руки, всё тело.
Черная, с черной кожей лица, приволоклась вдова поэта Евгения Панфилова, и грохнулась в кресло, и сидела там неподвижно, безжизненно, как иссохшая, страшная, закутанная в платок мумия. Так же выглядела поэтесса Надежда Рославлева, да и многие другие, падавшие в кресла, замиравшие в них в отчаянной надежде на помощь. Меня настойчиво спрашивали: скоро ли кончится эта блокада, кончится ли она, не обман ли все заверения в том, что осада будет снята? И возьмут ли Мгу? И через сколько дней можно ждать освобождения дороги? И, как будто я обо всем этом (чего никто в мире не знает!) могу знать точно и ясно, ждали от меня исчерпывающих ответов.
<…>
…На моем пути к Союзу писателей снаряд упал на тот угол Кировского и проспекта Максима Горького, где я только что прошел.
Вечером, возвращаясь домой после обстрела, я в темноте чуть не наткнулся на сети спутанных трамвайных проводов, сорванных на протяжении двухсот метров и превратившихся в неожиданное, опасное заграждение для проходящих автомобилей. А дальше при мне хлопнулся навзничь поскользнувшийся мужчина. И остался лежать без сознания, распростертый на спине, и мимо него проходили, думая, что он — труп. Я подошел к нему, и привел его в чувство, и несколько раз поднимал, и он снова валился в снег, как куль, — то лицом, то боком, то на спину. Это был хороший, еще способный жить, обросший бородой старик рабочий, и я провел с ним, наверное, около часа, успокаивая его, забывшего названия улиц и куда он идет. «К свояку на завод!» — единственное, что он мог мне ответить. Я втолковывал ему, как идти и где он находится, и он наконец кое-как очухался и благодарил меня, «товарища военного», и я предоставил ему идти дальше, когда увидел, что он больше не упадет.
И добрел домой сам, каждый свой шаг проверяя терпением и волей. Правый бок причинял мне острую боль, слабость была такая, что перед глазами ходили круги, а на левой стороне переносицы я все время видел неуловимую и несуществующую в действительности мушку, которую то и дело стремился смахнуть рукой, даже тогда, когда понял, что ее нет на самом деле.
…Сейчас — ночь. Руки мои застыли. Стучать по ледяным клавишам машинки невозможно. Тратить горючее для коптилки, в которой капли света не больше горошины, — неразумное расточительство. Все тело захолодало. Ощущение голода кружит голову. Поэтому кончаю запись. Утром надо идти в Союз писателей, за пять километров, и затем в Смольный, снова по всем инстанциям.
13 января. 3 часа ночи
Мечта о мытье — неосуществима. Каждая спичка — драгоценность. Первое, что еще с завтрашнего дня будет выдаваться по карточкам в 1942 году (кроме хлеба), — спички: по четыре коробка на месяц для первой категории, по два — для второй и для третьей.
В моем ежедневном пешем пути в Союз писателей — от площади Льва Толстого, по Кировскому проспекту, через Кировский мост, по набережной Невы до Литейного моста, километров пять, — встречаю не больше десятка автомашин.
В сети спутанных, сорванных проводов ночью против мечети попалось несколько автомобилей — проводами были сорваны с грузовиков люди.
Впрягаясь в сани вместо лошади, воз дров волокут десятка полтора красноармейцев — это наблюдаю часто. Скарб, обгорелые доски от сгоревших домов, покойников, завернутых в простыни или ничем не покрытых, волокут, шатаясь, останавливаясь с раскрытым от короткого дыхания ртом, люди с ввалившимися щеками, обострившимися, как у мертвецов, носами, с лицами, цветом похожими на пожелтевший (иногда — почерневший) пергамент.
Возвращаясь домой через Кировский мост, видел трех умерших при мне на снегу (шли, внезапно падали и умирали). И еще несколько валяющихся, жалобно причитающих людей, полумертвых, около которых, на двадцатипятиградусном морозе, все-таки всегда стояли двое-трое пытавшихся им пособить прохожих, чаще всего — женщины. Но было ясно, что поднять на ноги лежащих вряд ли удастся, тащить их на себе даже самые сердобольные люди не могут (да и куда тащить?), что если эти люди не найдут в себе сил подняться и добрести до своего дома самостоятельно, то жизнь их на этом страшном и ко всему безразличном морозе кончена.
…Сколько дум передумано бессонным моим, воспаленным мозгом! Сна — ни в одном глазу. А впереди — трудный рабочий день!
Есть хочется — нестерпимо!..
15 января. 5 часов утра
Когда шел домой, в девять вечера, — огромный пожар, костром, возле Мошкова переулка. Тушить нечем, воды нет. Мороз — градусов под тридцать. Другой пожар у Ждановской набережной — костер, уже догорающий.
В Союзе писателей умерло от голода уже двенадцать человек. Двадцать четыре умирают. «Астория» (больница) не работает — авария центрального отопления. Приема новых больных пока нет.
Вдова Евгения Панфилова умерла, и ее лицо съели крысы.
В доме писателей на канале Грибоедова — в надстройке и нижних этажах — лежат уже тринадцать непохороненных мертвецов. Один — неизвестный.
18 января. 4 часа утра
Зима 1941/42 года! Ты в Ленинграде раскрыла до глубин души героев и души негодяев. Историки будут изучать тебя! Бесчисленными дневниками ленинградцев, драгоценнейшими уцелевшими документами ты расскажешь им о девушках-комсомолках из бригад МПВО, которые ходят из дома в дом, неся бескорыстную помощь людям, таскают ведрами воду из Невы, Фонтанки, Мойки, спасают муку из горящих пекарен, оставаясь голодными сами; увозят на саночках полумертвых людей в больницы… Расскажешь о шоферах, привозящих в Ленинград по ладожской трассе хлеб; о слесарях, отпиливающих на улицах города запалы у пятисоткилограммовых невзорвавшихся бомб; о дикторах радиокомитета, всегда, что бы ни случилось, остающихся у микрофона; о подростках, что в ледяных цехах изготовляют прилипающими к металлу руками пулеметы и автоматы; о сторожах и дворниках, наборщиках и сиделках, пожарниках и телефонистках, милиционерах и композиторах — обо всех, чьи исполинские нечеловеческие усилия поддерживают чуть теплящуюся жизнь города-великана! Расскажешь и о мерзавцах, какие крадут продовольственные карточки у покойников, идут на любые подлости только для того, чтобы ценою жизни других раскормить свое презренное чрево, о мародерах, предателях, трусах и просто-напросто об эгоистах, ибо бездушный эгоизм в дни блокады Ленинграда — такое же не прощаемое преступление!
18 января. 2 часа 30 минут дня
Вчера из ТАСС натощак пошел на Боровую улицу, впервые после того как бомба попала в тот дом, где я прожил год до войны. Пошел, чтоб взять мои рукописи и ценные бумаги литературного архива и привезти их на Петроградскую.
В ледяной квартире несгибающимися от мороза пальцами я перебирал рукописи, наполнил ими мой экспедиционный вьючный ящик — ягтан и этот груз — пуда в три весом — сволок на саночках до Дома имени Маяковского, больше сил не хватило, пришлось оставить там.
А в пути…
На Боровой. Розвальни с грудой трупов — распяленных, в своих замерзших одеждах, невероятно худых, синих, страшных. Скелеты, обтянутые кожей со следами голодных пятен — красных и лиловых предсмертных пятен.
На Звенигородской. Против дверей дома — восемь трупов, завернутых в тряпки или одеяла, привязанных веревками к домашним саночкам, скрепленным по две штуки в длину. Это из дома выволокли покойников, чтобы («авральной бригадой», что ли?) вывезти их на кладбище.
На улице Марата труп истощенного до последнего предела интеллигента, и шапка его меховая, отвалившаяся от головы. И неостанавливающиеся прохожие. И в двухстах шагах дальше две спешащие, только что выбежавшие из дома женщины, на ходу застегивающие шубы; одна — с безумным лицом: «Леня мой, Леня!» И еще дальше — третья женщина: «Леонид Абрамович-то мертвый лежит на панели!» — спокойным тоном, обращаясь к кому-то в парадном.
На проспекте Нахимсона я несколько раз зацепляюсь своими саночками за встречные, груженные мертвецами, саночки. И последние из них, на которых, завернутые в тряпки, рядом, как короткая и длинная жерди, — труп женщины, с волочащимися по снегу волосами и труп ребенка, судя по размерам — лет десяти. И я, подгоняемый сзади другими людьми, тянущими санки с мертвецами, иду впритык за мертвой головой женщины.
На Володарском. В сторону Литейного моста — огромный пятитонный грузовик с горой схваченных морозом, похожих на сухой хворост трупов, в той одежде, в которой они были подобраны. Трупы не прикрыты ничем.
А кроме того, за этот, один только путь мой по городу — не меньше сотни встречных одиночных трупов на саночках, которые волочат обессиленные родственники умерших, — редко в гробах, чаще — просто завернутых, запеленатых в жидкие одеяла или тряпки.
А вот радость в глазах двух старух. Им повезло сегодня: прицепили саночки с покойником к каким-то армейским розвальням, в которые впряжена тощая лошадь. Сопровождающие груз красноармейцы, идущие рядом пешком, пожалели старух, разрешили им это. А груз на розвальнях — мешок с фуражом и два-три ящика с продовольствием для какой-то воинской части.
Или вот — тень мужчины. Он несет за пазухой крошечную ребристую собачонку (редкость увидеть в городе собачонку!). У мужчины и у собачонки выражение глаз совершенно одинаковое: голодный блеск и страх. У собачонки страх, вероятно, потому, что она чует свою судьбу. У мужчины потому, вероятно, что он опасается, как бы у него эту собачонку не отняли, сил отстоять свою добычу у него не хватило бы.
Сотни людей тащат по улицам ведра с водой, в которых позвякивает лед. Носят воду иные издалека. Скарб на саночках — по всем улицам. Люди перебираются кто куда, но обязательно поближе к месту своей работы или к той лавке, к которой прикреплены их карточки, — ходить по городу ни у кого не хватает сил. Множество жителей меняет свои пристанища, потеряв кров, покидая разбитые бомбами и снарядами, сожженные пожарами свои дома.
И вдруг навстречу, после сотен людей, изможденных до предела, в молчании идущих походкой столетних старцев, попадается толсторылый, с лоснящимся от самодовольства и упитанности лицом, с плутовскими, наглыми глазами гражданин. Это какой-либо вор — завмаг, спекулянт-управхоз, накравший у покойников вверенного ему дома хлебные карточки, получающий по ним килограммы хлеба, обменивающий этот хлеб с помощью своей жирной, накрашенной крали на толкучке на золотые часы, на шелка, на любые ценности. И, если он идет со своей кралей, их разговор не о пропитании, их голоса громки и уверенны, им на все наплевать… Надо б таких расстреливать!
Продолжение следует